Поиск

Книги с поиском

От Матфея От Марка От Луки От Иоанна Деяния Псалтирь 40 книг с поиском

Российская идея

Российское сокровище одно на всех, и пусть сердце ваше будет будет там где Россия!
Российская идея живет в российских людях, которые испытывают радость за Россию в большей степени, нежели за себя лично!
Радость за Россию, которая больше радости за машину, квартиру и дачу.
“Ибо где сокровище ваше, там будет и сердце ваше” (Матф.6:21).
Нам нужна одна Россия, одна на всех - и для тех, кто за ценой не постоит и для слабых тоже.
При неправильном использовании вещи становятся очень разрушительными. Говоря точнее, вы используете свои вещи неправильно. Они используют вас. Вы верите, что вы - ваши вещи. Это заблуждение. Инструмент пользуется вами.
Вы - это Россия!
Убеждения индивидов в сообществе служат ценностями всей общины, и это все что угодно, но не общепринятые стандарты



Аверинцев С. Другой Рим

Аверинцев С. Другой Рим

НА ПЕРЕКРЕСТКЕ ЛИТЕРАТУРНЫХ ТРАДИЦИЙ

(Византийская литература: истоки и творческие принципы)[1]

В начале жизни школу помню я…

А. С. Пушкин

Как известно, в начале путей нашей отечественной литературы была школа, и авторитетными наставниками в этой школе были византийские книжники. Школьный отпечаток не выветривался долго. Еще Нилу Сорскому на рубеже XV и XVI столетий приятно и лестно было начертать свое имя по–гречески[2]; и тот, кто изучал в подлиннике творения грекоязычной риторики, может не однажды пережить «радость узнаванья», читая таких древнерусских авторов, как Кирилл Туровский или Епифа ний Премудрый, и ощущая в каждом извиве их витийства истинно средиземноморское отношение к благородному материалу речи. Когда, скажем, русский инок Сергий Старый на исходе XV века обращается к святому патрону своей обители: «О, священная главо!» — то в этих словах звучит отзвук «божественной эллинской речи»; эллинист вспомнит, что еще у Софокла Антигона кликала свою сестру: «О, родная сестринская глава Исмены…» Так на Руси перенимали тысячелетнюю остроту и притязательность южного словесного жеста. А связь с Византией — это связь с мировой культурой в самом ответственном значении этого слова, ибо Константинополь был именно «миром», целой культурной ойкуменой, постепенно сжавшейся и уместившейся в стенах одного города; от него исходили универсальные, общезначимые законы эстетического вкуса и эстетического творчества, высоко поднятые над какой бы то ни было провинциальной узостью и ограниченностью. То, что сообразно с нормами, принятыми в Константинополе, сообразно с тем, что мы назвали бы на нашем языке «мировыми стандартами». Недаром один из книжных людей византийской столицы носил титул «вселенского учителя»[3]; сам по себе этот титул в его конкретном употреблении значил не бог весть как много, но он символичен — весь Константинополь в целом был таким всесветным педагогом, у ног которого сидели поучающиеся. Для зачинателей молодой национальной литературы, а тем паче литературы средневекового типа, наиболее насущен поначалу один практический вопрос: как в литературе полагается себя вести? Если богатырь княжеской дружины стремился «по–ученому» и «по–писанному», по обычаям земли греческой перекрестить лоб и положить поклон, то для книжника та же забота распространялась и на его литературное «поведение». Надо было суметь пристойно и благообразно войти в духовное пространство книжной словесности, «по чину» отвесить поклоны всем святыням, в этом пространстве пребывающим, и затем с соблюдением всех правил творить обряд повествования, или поучения, или любомудрствования[4]. И вот византийцы, эти компетентнейшие мастера церемониала, посвящавшие церемониям константинопольского двора целые трактаты — достаточно вспомнить компендий Константина Багрянородного, — могли как нельзя лучше пойти навстречу этой потребности. Вся византийская литература, по преимуществу церковного содержания, которая переводилась на потребу древнерусского читателя, в целом являла собою как бы один основательный урок словесного «вежества».

Епифаний Премудрый знал отведенное ему место во вселенной несравнимо увереннее.

Наставническая роль, которую Византия сыграла в судьбах русской литературы, ясна сама собой; это можно сказать и о таких литературах восточноевропейского, православного круга, как грузинская, сербская или болгарская. Но и для латиноязыч–ного литературного творчества на средневековом Западе словесная культура Византии явила собой пример и образец, особенно значимый в пределах I тысячелетия нашей эры, но воздействовавший (хотя бы косвенно) и позднее. Теперь мы точно знаем, что Акафист Богородице, этот несравненный шедевр византийской церковной поэзии, плод подлинно ювелирной работы над словом, был не позднее IX века полностью переведен на латинский язык, вошел в обиход сент–галленских монахов и не мог не повлиять на поэтическую инициативу последних, приведшую к рождению классической формы западного средневекового гимна — так называемой секвенции[5]. Еще более заметно шедшее с востока влияние в области прозаических жанров, например апокрифа и агиографии. Каждый, кто читал знаменитую «Золотую легенду» (собрание житий святых, составленное для католического читателя в середине XIII века генуэзским доминиканцем Иаковом Ворагинским), знает, как много вошло в эту компиляцию пересказанного «близко к тексту» восточно–хрис–тианского материала.

Педагогическое воздействие византийской культуры, в частности культуры словесной, распространилось как в пространстве, так и во времени необычайно далеко, повсюду утверждая более или менее устойчивые каноны. Этого не могло бы быть, если бы эта культура не обладала, наряду со зрелостью, богатством и безусловным превосходством ее «уровня» над всем, что ее окружало, еще и некоторыми особыми внутренними свойствами.

Речь идет вот о чем. Вообще говоря, далеко не всякая культура, достигнувшая первенства и превосходства в пределах обозримой из ее круга ойкумены, годится на то, чтобы стать предметом школьного освоения для окружающих. До тех пор пока она отыскивает свои фундаментальные ценности и переживает драматические перипетии решения и выбора, она еще не может сама облечь себя в авторитетно–доктринальную, абстрактно–общезначимую форму и в таком виде поучать всех желающих поучаться. Скажем, феномен эллинизма (имеющий к генезису Византии столь прямое касательство) оказался возможен не только благодаря завоеваниям Александра Великого, но еще и потому, что как раз ко времени этих завоеваний греческая культура успела окончательно выбрать самое себя; во времена Эсхила и Пиндара греки не взялись бы обучать восточных варваров тому, что такое изящная словесность, — им еще надо было поначалу выяснить это для себя, и притом силами лучших своих гениев. Не стоит говорить, будто культура, достигшая академической стабильности своих основных ценностей и потому способная к миссии учительствования, расплачивается за это тем, что вступает в «нетворческий» период. Разве философы, поэты, ученые эллинизма не «творили»? Но они работали внутри готовой «философии», готовой «поэзии», готовых «наук» и, главное, внутри готовой системы «образованности». Что есть «образованность», было выяснено; пришло время налаживать образование в надэтническом масштабе и покрывать ойкумену сетью «эллинских» школ, создавать для этих школ учебники — и какие учебники! (Вспомним, что в основе наших элементарных руководств по грамматике до сих пор лежит «Искусство грамматики» Дионисия Фракийца, в основе наших элементарных руководств по геометрии — «Начала» Евклида; то и другое — плод эллинизма.)

Попробуем взглянуть с этой точки зрения на византийскую культуру. Когда ей начали заниматься сразу после времен Гиббона, она с непривычки показалась «неподвижной» — и это было, конечно, обманом зрения. Когда к ней пригляделись получше, она оказалась прямо–таки на редкость подвижной, на редкость разнообразной и переменчивой; один современный специалист даже усматривает в «страсти к новшествам» одну из кардинальных черт византийского эстетического темперамента[6]. Но, не будучи ни «неподвижной», ни «нетворческой», византийская культура представляется уже с самого начала в некотором смысле слова существенно «готовой»; ей предстоит тончайшее варьирование и всесторонняя реализация изначально данных возможностей, но не выбор себя самой. Она подвержена тончайшим дуновениям моды и являет весьма динамичную смену «периодов», но не эпох, которые отличались бы друг от друга по своей глубинной идее, как романская и готическая эпохи; а если мы будем рассматривать все византийское тысячелетие в целом как одну великую эпоху истории культуры, нас должно поразить полное отсутствие чего–либо похожего на плавную траекторию, идущую от зарождения стиля к его расцвету и затем упадку. Разве эпоха Юстиниана — это «архаика»? Разве время Палеологов — это упадок стиля? И когда именно византийская культура пережила свою кульминацию? Положительно, историческое время византийской культуры не так необратимо, как время античной культуры или культуры средневекового Запада, не говоря уже о новоевропейской эпохе. Литература и искусство Византии[7] используют щедро отмеренное им тысячелетие не столько для неотменяемых решений, сколько для постепенного развертывания своих возможностей, великолепных, как павлиний хвост (византиец не обиделся бы на такое сравнение — для него, любителя праздничной роскоши, павлин символизировал не порок тщеславия, а нетление святости). «Вчера» и «сегодня» здесь удивительно легко меняются местами. Приведем два знаменательных примера.

Существует такой факт истории византийской литературы, как драма для чтения, известная под заглавием «Христос–Страстотерпец»[8]' и представляющая картины евангельских событий в формах античной трагедии, сочинение это дошло под громким именем Григория Богослова, и вот исследователи по сие время спорят[9], принадлежит ли оно поре Григория, то есть второй половине IV века, или же его следует датировать примерно восемью веками позже и рассматривать как характерный продукт поздневизантийского классицизма XII века. И ведь речь идет отнюдь не о маленькой словесной безделушке (например, эпиграмме), в тесных пределах которой хитроумный стилизатор еще может как–то вытравить все приметы времени; нет, «Христос–Страстотерпец» — весьма объемистое произведение, создавая которое, кажется, нельзя не выдать себя, не проявить вкусов своего века. И все же спор о датировке до сих пор не решен, причем все надежды решить его связаны исключительно с языковым анализом текста, между тем как собственно литературоведческие, эстетические критерии оказываются бесполезными. Этому трудно поверить, и все же это правда: внутренняя установка и вкус поэта на закате Византии могли быть принципиально теми же самыми, что и в предвизантийскую («протовизантийскую») эпоху! Кто может вообразить столь же монументальное и репрезентативное произведение западной средневековой поэзии, датировки которого колебались бы, скажем, между эпохой папы Григория Великого и эпохой Данте, между началом и концом Средних веков? Или греческую трагедию, которая могла бы с одинаковой вероятностью принадлежать современнику Эсхила и подданному римских цезарей[10].

Восьми веков с избытком хватает на то, чтобы необратимо перестроился самый состав культуры, но в Византиии необратимое было не совсем необратимо, и второй тому пример — диалог «Друг отечества»[11], время возникновения которого науке на сей раз удалось выяснить, ибо он связан с ситуацией 60–х годов X века (кратковременный конфликт между правительством и монастырями). Но если связь этого диалога со злобой дня ясна, тем более загадочна его отрешенность от более содержательной связи с историческим временем. Каким образом обитатель богохранимого града Константинополя, родившийся через полтысячелетия после окончательной победы христианской веры, сумел с такой легкостью надеть маску язычника и так непринужденно разыграть брезгливое недоумение перед зрелищем бледных лиц монахов? Поражает отнюдь не насмешливое отношение к святыне (совсем не редкое в Средние века), но способность без усилий принять позицию бесконечной отчужденности от того, чем жили современники автора. Ваганты средневекового Запада не боялись глумиться над самыми почитаемыми вещами, но их вольнодумство и их разгул существенным образом соотнесены со стилем современной им церковности, предполагают его, как карнавал на соборной площади предполагает собор: какой–нибудь Архипиита — это антипод Бернара Клервоского, но это именно его антипод, выявляющий те же фундаментальные структуры «моделирования мира». Там мы имеем дело с борьбой противоположностей внутри однородной культурной эпохи. Здесь же перед нами нечто совершенно иное: автор «Друга отечества» не противостоит миру современных ему мистиков и аскетов, а просто не имеет к этому миру никакого внутреннего касательства. И этот писатель отнюдь не одинокий бунтарь, не отщепенец, а выразитель правительственной точки зрения. Как это возможно, остается одной из загадок византиитийской социальной психологии, во всяком случае, мы имеем дело с чрезвычайно знаменательной чертой «византинизма», и притом такой чертой, без которой последний не смог бы исполнить свою менторскую миссию.


Аверинцев С. Другой Рим


Уникальный поиск `по-сути` по православной библиотеке

link
link
link
link
link
link
link
link
link
link